Роман с Арменией. Сергей Злобин


2004-04-01

        На свете лишь одна Армения,

        Она у каждого своя.

 

             Мария Петровых

 

 

        Много лет назад, на излете молодости, кто-то (при всем своем атеизме подозреваю, что это был Бог) взял меня за руку и посадил в самолет Москва – Ереван. Путешествие это, как и всё, что предлагает Высший Промысел, было достаточно неожиданно – с Арменией у меня ассоциировался только Самвэл Саркисович, у которого я занимался в авиамодельном кружке при районном Доме пионеров.

        В три часа пополудни мой ТУ благополучно приземлился на армянской земле, и стюардесса произнесла первое из услышанных мною армянских слов: Звартноц – так называется ереванский аэропорт. Непривычный для уха дефицит гласных заставил меня внутренне сжаться и приготовиться к неожиданностям, которые, как и положено в путешествиях, не заставили себя ждать.

        Дверь самолета открылась, я сделал первый шаг по трапу и остановился, поняв, что сейчас умру – меня окружил плотный и горячий воздух, сквозь который надо было идти, как сквозь воду. Судорожно глотая его и вспоминая благословенные годы работы на Севере, я доплелся до здания аэропорта. Хотелось пить, и в буфете была куплена бутылка такой же горячей минералки, после чего я вышел на площадь. Далее предстояло решить еще одну задачу – добраться до города, где, возле здания Института геологических наук, меня ждала экспедиционная машина. Стоимость такси до города по моим расчетам не должна была превысить трех рублей, и я решил рискнуть.

        В машине, продуваемой ветром, стало легче, к тому же скорость "Волги" редко опускалась ниже 100 км, мы обгоняли колонны самосвалов, везущих виноград, повозки с сеном, легковушки – в общем, всех, кому было по пути с нами. Тем, кто ехал из города, приходилось хуже. Нещадно сигналя и мигая фарами, мы выезжали на встречную полосу, расходились в сантиметрах с повозками, самосвалами и легковушками, которые мигали нам и тоже сигналили. Правда, в отличие от нашего басовитого гудка, похожего на сирену воздушной тревоги из военных фильмов, встречные пели нам разные мелодии, среди которых особенно часто слышалась популярная в тот год "листья желтые над городом кружатся". В Москве, надо сказать, такие сигналы еще не вошли в моду, о чем я и сказал водителю.

        "Пижжёны, по сто рублей за такой игрушка платят, – ответил он. – Я свой с танка взял".

        Водителю было на вид лет шестьдесят, его левая рука, поднятием которой он приветствовал, по-моему, каждую третью встречную машину, была украшена тем, что сейчас зовется "гайкой", а тогда уважительно именовалось "печаткой" – золотым перстнем размером с крупный грецкий орех.

        Мы въехали в город. Узнав, что я первый раз в Ереване, водитель, которого звали Рубен, сказал: "Сейчас город показывать буду".

        Я с тревогой скосил глаза на счетчик, но, решив, что раз приключение началось, оно должно продолжаться, махнул рукой. Моя решимость была вознаграждена: целый час мы колесили по городу, взбирались, ревя мотором, на какие-то кручи, падали вниз по переулкам, напоминавшим горнолыжную трассу, мимо проносились розовые, лиловые, желтые здания из туфа, церкви, платаны, лестницы, белье, висящее на натянутых между домами веревках, фонтаны и купающиеся в них дети. Рубен, крутя баранку, свободной рукой показывал: Давид Сасунский, Матенадаран, Ованнес-Мкртыч, Зоравор и, конечно же, Цицернакаберд. Попутно он сыпал именами царей и католикосов, воинов и святых, рассказывал анекдоты и байки про коньячный завод, истории про своих племянников и о том, как он ездил в Москву. От него же я впервые услышал слово "цеховик", произносимое со сдержанным, но явным уважением.

        Когда мы въезжали во двор института, Рубен вдруг спросил: "Ты знаешь, когда армяне христианами стали?" И сам ответил: "В 301 году, вот!" Потом помолчал и добавил: "Ереван на 29 лет Рима старше, да".

        На счетчике было семь с полтиной, я дал десятку, понимая, что сдачи не будет, и Рубен сказал: "Будешь в Варденисе, спросишь в кафе Арега, скажешь, что от меня. Он поможет". Погудел танковым сигналом и уехал.

        Наутро, проснувшись, как только солнце проникло в комнату, я подошел к окну. Дом, в котором я ночевал, стоял на возвышенности, внизу виднелись бесконечные крыши, висящее на веревках белье, какая-то незнакомая мне доселе жизнь. Вдали были нарисованы убеленные снегом горы. Я распахнул окно и понял, что влюбился.

 

 

                                                                                                            

 

        ...Внизу виднелись бесконечные крыши, висящее на веревках белье, какая-то незнакомая мне доселе жизнь.

 

 

        Уже потом, когда наша экспедиция исколесила по армянским горам тысячи верст, когда на сетчатке глаза навечно отпечатались Севан и Зангезур, пещеры Гориса и гранатовые рощи Арцаха, когда у меня появились армянские друзья, я стал понимать, чем эта земля привлекла Ноя. Старик ведь был мудр и знал, что в округе есть горы и повыше: Эльбрус там, или Демавенд в Иране, но направил свой ковчег именно сюда, к двуглавому Арарату. Ибо понимал, что вода великого потопа спадет, из-за туч выглянет солнце и надо будет начинать жизнь снова. А есть ли для этого место лучшее, чем Араратская долина?

        По дорогам Армении можно ехать всю жизнь, и, когда эти места становятся уже знакомыми, в душе возникает изумительное по своей остроте и мудрости ощущение – сплав восторга перед неизвестным и радости узнавания – церкви, утеса, поворота дороги, горного ручья, харчевни, сада, манящего запахами базара, заполонившей дорогу отары, лая собак – всего того, что ты уже видел, слышал, пробовал, чувствовал. И не важно, что это за дорога – шуршащая под колесами трасса, горный серпантин или просто дно пересохшего ручья – все равно ты счастлив. Потому что едешь. А значит – живешь. И нигде так хорошо не думалось, как в кабине экспедиционного "шестьдесят шестого".

 

        Как будто через призму шпата

        исландского, я вижу этот мир

        и вспоминаю: жили мы когда-то

        в среде московских замкнутых квартир.

        А нынче посмотри: лежит на склоне

        тень облака, как умерший верблюд.

        Я даже складку жизни на ладони увижу,

        как весеннюю лыжню – раздвоенной,

        и жалостные ню

        кустов опавших стынут у дороги.

        Таких дорог на средней полосе

        не сыщешь днем с огнем – налево скалы

        и сотня метров пропасти направо,

        и тыща верст уже на колесе

        намотана по этим серпантинам.

        Следы колес на утренней росе

        растают под горячими лучами

        начала дня. Пластаясь на ветрах

        отчаянные птицы над горами

        глядят нам вслед до жжения в глазах.

        Хребет далекий в утреннем снегу

        врезается в предгрозовую темень.

        И, кажется, я больше не могу,

        хвататься за реальность ощущений.

        А все вокруг меня, хоть ущипни

        себя, как в детстве, за запястье,

        реально, зримо, даже счастье

        рукой потрогать можно в эти дни,

        когда горят деревья, как огни,

        сквозь осени прозрачное ненастье.

        За ветровым стеклом кончается сентябрь,

        и видно сквозь туман и непогоду,

        как Зангезура тонущий корабль

        уходит в ночь, как в ледяную воду.

        И не прожить, как без любви и книг,

        без осени неспешного начала.

        Остановись, запомни этот миг

        у горного небесного причала.

        Над уровнем морей и теплых рек

        здесь высота поболе, чем две тыщи,

        и отплывает облако – ковчег,

        по кромке Зангезура чиркнув днищем.

        А может, жить вот так, как этот граб –

        спиной прижавшись к склону, как к отчизне,

        забыв про все – про суету, про скарб,

        начать вторую половину жизни.

        Не думать ерунды. Глотать ветра –

        до хрипоты, до кашля, до озноба,

        по вечерам глядеть, напрягшись в оба,

        как наискось кидает тень гора,

        и не считать сегодня и вчера

        Ни дней, ни лет, ни долгих верст, ни слов.

 

 

                                                                                                     

      

  Хребет далекий в утреннем снегу врезается в предгрозовую темень.

 

 

***

        Не будет преувеличением сказать, что над всей Арменией: над горами и ущельями, персиковыми садами и виноградниками, над дышащими хлебом тонирами и колдующими на своих кухнях хозяйками, над церквями и хачкарами, над тысячелетиями истории и сегодняшней волей к жизни – над всем этим возвышается Арарат. Не царит, нет – возвышается. И не потому, что высокий, а потому что велик. В этой горе сходятся и история армянского народа, и мысли о Боге, и чувство своего единства с временем и пространством.

        "Отец Арарат" – как назвал его Мандельштам. И продолжил: "Мне удалось наблюдать служение облаков Арарату. Тут было нисходящее и восходящее движение сливок, когда они вваливаются в стакан румяного чая и расходятся в нем курчавыми клубнями. А впрочем, небо земли араратской доставляет мало радости Саваофу: оно выдумано синицей в духе древнейшего атеизма".

        А за век до этого Арарат, который даже не был на 100 лет моложе (что для него сотня лет), открылся Пушкину.

        "«Что за гора?» – спросил я, потягиваясь, и услышал в ответ: «Это Арарат». <...> Жадно глядел я на библейскую гору, видел ковчег, причаливший к ее вершине с надеждой обновления и жизни – и врана и голубицу излетающих, символы казни и примирения..."

        Даже чуждый сантиментов Фритьоф Нансен, был поражен:

        "На юге высится Арарат, совершенно отчетливо видна его могучая вершина. Огромный снежный купол сверкает в лучах заходящего солнца. Это могучая гора первой бросилась нам в глаза, когда мы сюда приехали, она возвышается над всей страной. <…> Перед нами проходят непрерывной вереницей образы прошлого этого народа, который испокон веков жил здесь же, в тех же долинах, под сенью Арарата и Алагяза. Сколько борьбы, нужды, неизбежных страданий, и так мало побед. Есть ли в целом свете другой народ, который бы столько же выстрадал и – не погиб?"

        Одно из главных ощущений, возникающих, когда вновь попадаешь на эту землю, – чувство легкости и свободы. Здесь ничего не давит, не пригибает, и, даже когда идешь в гору с рюкзаком и молотком в руках, кажется, что это не просто обычный геологический маршрут, а что с каждым шагом ты поднимаешься выше – не только над лежащим внизу Севаном, но и над суетой московской жизни, прожитыми годами, самим собой, наконец.

 

 

                                                                                                                     

 

        Это же ощущение легкости и недавления испытываешь, когда встречаешься с армянской церковью. "Зубы зрения крошатся и обламываются, когда смотришь впервые на армянские церкви", – писал Мандельштам:

 

        Плечьми осьмигранными дышишь

        Мужицких, бычачьих церквей.

 

        В горах и долинах они – плоть от плоти этой земли – сливаются со склоном, к которому прилепились, с вершиной, которую венчают, с садом, цветущим вокруг.

Зажатые в туфовых стенах Еревана, они не отстраняются от жизни с надменным видом знающего вечную истину небожителя, а живут общей судьбой со своими прихожанами, закрученные в вихрь автомобильных гудков, запаха кофе, детских криков, свадеб, похорон, рождений, влюбленностей, разводов, и бесконечных застолий по всем этим поводам.

 

 

                                                                                                            

 

 

        Просто бежишь по раскаленной ереванской улице, открываешь дверь – и оказываешься в прохладном полумраке наедине с Богом. Только ты и Он. И ничего лишнего. Ни внутри, ни снаружи.

        Нет ничего лишнего и в хачкарах, которыми славится Армения. Эти молчаливые каменные плиты с высеченными крестами, многие из которых с мудрой грустью смотрят на этот мир больше тысячи лет, можно встретить всюду – в городе, на кладбищах, во дворе сельского дома, на выжженном солнцем склоне горы, куда редко забредают даже пастухи. Пейзаж Армении немыслим без хачкара. И даже в жару хочется согреть ладонь о его никогда не остывающее тело.

        Одна из главных истин, которую щедро дарит Армения своему гостю, – это понимание равновеликости телесной и духовной жизни. Нигде больше я не встречал такого уважительного отношения к еде. Здесь вы не услышите "иди есть" или "давай перекусим", или "жратва". Все это заменено великим, нежным и ласкающим слух глаголом "кушать". Если правильно произнести это слово, звук "у" приобретет привкус "ю", а язык ваш дотронется до нижней десны – так же, как он непроизвольно делает это, когда вы сглатываете слюну, чувствуя запах бозбаша, толмы, тжвжика, кюфты – или просто слыша эти названия.

        А ишхан хоровац?

        А тонкие, кровяно просвечивающие, как ладонь, заслоняющая глаза от солнца, ломтики бастурмы, из которых можно сложить розу?

А сыр лори, завернутый вместе с кинзой, реханом и мятой в лаваш, или (простите, Осип Эмильевич) в "лавашную влажную шкурку"?

Все это, согреваемое руками тетушки Ашхен, бабушки Ануш или красавицы Каринэ, можно только кушать.

        – Узум ес ац утел? – спросят вас. – Будешь кушать?

        И невозможно ответить "нет".

        И никакого раблезианства или пресыщенности римского пира – просто человек дал земле свой труд, а она дала ему свои плоды. Два близких существа бескорыстно помогли друг другу.

        Хотя это все же пир. И дело не в изобилии и дороговизне. В маршрутах приходилось сидеть с пастухами за расстеленной на земле холстиной, на которой кроме ломаных руками лепешек (живая плоть этого чуда не допускает стали), грубо порезанных помидоров, лука и сыра, крупной соли, ну и, конечно же, тутовой водки, ничего не было. Вокруг обычно сидели огромные кавказские овчарки, в раскрытую пасть которых можно поставить бутылку шампанского. Нелюбители чужаков, эти мрачные звери встречали нас на дальних подходах к кошаре, и обязательно несколько бойцов делали большой круг и оказывались за спиной. Сейчас же они были почти полноправными участниками пира.

Во время этих застолий я не мог отделаться от мысли, что и дед, и прадед этого пастуха так же сидели на этом самом месте, и на столе было все то же, что и у нас, и сто, и двести, и пятьсот лет назад. И угощающий нас пастух знает их всех, включая каменщика деда Васгена, который в 1680 году при католикосе Наапете ушел в Ереван восстанавливать разрушенную землетрясением церковь Святого Саргиса.

А я знаю только своего прадеда.

        Память Армении – уходящая в века связь ныне живущих с воевавшими, строившими, возделывавшими каменистую землю, писавшими книги предками – не мешает им, ныне живущим, поддерживать такие же связи в горизонтальном пространстве нынешнего мира.

        И когда наша экспедиция оказалась в безвыходном положении – все окрестные бензоколонки были крест-накрест перечеркнуты давно не чувствовавшими бензина шлангами – я вспомнил про водителя, катавшего меня по Еревану и направился в Варденис в поисках кафе. Заведений в городке было несколько, и я, уже поднаторевший в местной жизни, остановил пожилого армянина и сказал, что ищу Арега, который работает в кафе. В ответ степенным движением кизиловой палки мне было указано на нужное место.

        Войдя в кафе, я спросил Арега и через минуту был препровожден в кабинет, где сидел красавец Арег.

        – Я от Рубена, – произнес я. Это был первый опыт блата в моей жизни. В нескольких словах я объяснил ситуацию: московская экспедиция, бензина нет, работать не можем. Как говорят сейчас в московском метро, "сами мы не местные".

        – Пошли, – сказал красавец, – кушать будем.

        "Кушать" продолжалось около двух часов. Потом мы поехали на его "шестерке", периодически нарушая тишину сиесты сигналом, певшим на этот раз что-то вроде "Ах, Арлекино, Арлекино".                           Экспедиционный "шестьдесят шестой" смиренно следовал за нами. Вскоре перед нами предстали три огромные серебристые емкости. Арег достал из кармана ключ и открыл замок на одном из кранов. В утробу нашего вездехода потекла живительная влага. Мой водитель находился в состоянии человека, встретившего НЛО, – он годился мне если не в отцы, то в старшие братья и держал меня за мальчишку.

        За несколько экспедиций, совершенных в Армении и Нагорном Карабахе, я приходил от Эдика и Вачека, Ашота Барсеговича и Нерсеса, а случайно подвезенный по пути человек по имени Гамлет (я был знаком с двумя Гамлетами и одной Офелией) помог с безнадежным, казалось, ремонтом машины.

         Встречи эти вспоминаются не только с нежностью, но и с улыбкой.

        Так, однажды, во время работы в Нагорном Карабахе, мне надо было отметить командировки и получить справку, что, дескать, наш отряд работал на высотах более двух тысяч метров. Это было необходимо для выплаты высокогорной надбавки. Я появился в кабинете председателя местного райисполкома, когда тот пил чай со своим замом. Кстати, как ни странно, один из них был армянином, а другой азербайджанцем. Мы были знакомы, и я присоединился к трапезе, которая очень быстро стала принимать угрожающие масштабы. Объяснив суть дела, я протянул ему заготовленную заранее бумагу. Оставалось только поставить подпись и печать. Отцы района долго изучали и обсуждали документ, переходя с одного наречия на другое.

        – Пачему так мало написал – две тысячи? Давай напишем – четыре тысячи.

        Наивысшая точка района была около двух с половиной, о чем я, по глупости, и доложил начальству. Это была обида.

        – Кто мерял, а? – спросил председатель и подписал бумагу.

        Ситуацию сгладил только десятиминутный тост (этому обучаешься довольно быстро), посвященный району. Впрочем, я не соврал тогда ни единым словом, да и сейчас могу подписаться под каждой буквой.

        Я безумно благодарен всем этим людям не только за бензин, ремонт и застолья – все эти эпизоды были маленькими крупинками, которые падали на чашу добра, и она перевешивала и опускалась ближе к нам, а чаша зла уходила хоть немного, но выше.

А там с ней разберутся.

 

        Я не бросил монету в вечерний,

        отливающий медью Севан,

        но мне надо вернуться,

        я знаю, мне надо вернуться,

        и увидеть его

        синевою налитое блюдце,

        услыхать тихий строй

        его песен,

        печальных и странных.

        Там упавшие звезды хачкаров

        лежат на его берегах,

        там на желтых холмах

        перепутались тропы овечьи,

        ночью низкое небо

        ложится кошмою на плечи,

        а наутро взлетает,

        как синяя птица, стремглав.

        Черноглазая жизнь!

        Буйство трав на воскресном базаре,

        баснословие цен,

        суета, суматоха и смех.

        Словно дым забытья,

        облака с перевала сползают

        и скрывают его

        от меня, от тебя, ото всех.

 

 

 

        Там упавшие звезды хачкаров лежат на его берегах.

 

 

        На теле каждого народа, как и человека, есть точки, куда сходятся нервные окончания со всего организма, концентрируя всю его боль. В Армении такая точка – гора Цицернакаберд в Ереване. "Ласточкина крепость", если перевести дословно. Чтобы попасть сюда, надо подняться по каменной лестнице, составленной из несчетного количества ступеней. Лестница приведет вас к расщепленной стеле и вечному огню, окруженному склоненными плитами. Это памятник жертвам геноцида армян в Османской империи – вечная память более чем полутора миллионам человек, погибшим только за то, что были армянами. И когда я впервые поднялся сюда, я понял, что болью можно заразиться, как гриппом. Во всяком случае, со мной это произошло.

        Сейчас мои поездки в Армению и Карабах давно в прошлом, много я бы дал, чтобы очутиться там вновь. Во время карабахского конфликта, смотря по телевизору хронику, я узнавал знакомые места: вот на этом повороте я отбирал образцы, а теперь здесь стоит, шевеля своим зловещим хоботом, танк. Здесь мы сидели и ждали машину, которая отвезет нас в лагерь на реке Шалве, все пять палаток которого умещались под одним огромным грецким орехом. А теперь здесь лежит убитый шальной пулей ослик, и пожилая крестьянка плачет около него. По этой дороге я тащил неподъемный рюкзак с пробами, которые, кстати, оказались потом самыми удачными, и проклинал жару. А сейчас по ней идут бородатые люди с автоматами. А дорога из Лачина в Горис называется теперь Лачинский коридор.

 

        Куда бежишь, река Шалва,

        Как шарф закутана

        Вокруг предгорного села?

        Все перепутано.

        На землю падают рассвет

        И утро раннее.

        И остается только след

        В воспоминаниях.

        Успей сказать, что я не прав,

        Ведь ночь кончается.

        Молчит Нагорный Карабах.

        Не откликается.

 

        Жарким сентябрьским днем 1984 года я в последний раз покидал Армению. Экспедиционная машина, выгрузив мои походные пожитки около аэропорта, развернулась и исчезла в клубах пыли – ей предстояло добираться до Москвы своим ходом. Хотелось пить. Я подошел к павильону на площади и спросил воды.

        – "Буратино" есть, – ответил продавец. Напиток, именуемый "Буратино" стоял на солнце, и в нем можно было заваривать чай. Причем сладкий.

        – Шампанский есть. Очень холодный. Пятнадцать рублей. – До горбачевской антиалкогольной компании оставалось меньше года.

        Через секунду в моих руках оказалась бутылка ледяного брюта и пластиковый стаканчик. С тех пор я не пил ничего вкуснее. Я пил шампанское и думал, что можно привезти из Армении. В моей сумке лежали бутылка "Ани", чудная цилиндрическая кофемолка, коробка с персиками для дочери, еще какая-то мелочь. Еще в ней лежали три великолепных хачкара весом по тонне каждый, ручей Памбак, впадающий в Севан, дерево гранатовое и дерево грецкого ореха, глиняный кувшин с лебединой шеей, десяток картин из Ереванской детской картинной галереи (где еще есть такая?) и табличка с одной из ереванских улиц, гласившая "ул. Р. Люксембурга". Все эти хрупкие вещи были надежно упакованы в дорогу спускающимся с Зангезурского хребта облаком.

        Дорога предстояла дальняя, но ничего не разбилось до сих пор.

        Объявили посадку на мой рейс.

        Я допил шампанское и пошел к самолету.

 

        Фото Михаила Геллера