Прибалтийский реквием. Лев Аннинский


2011-07-05

 

Остановить пулю…

Пуля, отлитая для отца,

вошла в сосну,

и поныне сочится еще смола…

Ояр Вациетис

         Великий Гете заметил когда-то: до 18‑летнего возраста стихи пишут все; от 18‑ти до 50‑ти – только поэты, а после 50‑ти – безумцы.

        Ояр Вациетис не ушел от рокового срока, он умер сразу после своего пятидесятилетнего юбилея. Возможно, что поэт, обоготворявший разум, не хотел испытывать себя безумием, но возможно и другое: что высокое безумие, отличавшее его "от 18 до 50", оставалось бы при нем и дальше. Если бы не коварство болезни, он пожил бы еще, а может, описал то, что произошло с нами за последние 20 лет. Горячечный барабанщик последнего советского поколения, он увидел бы финиш этого поколения, распад веры, исчезновение той реальности, что породила веру.

         Выдержал бы он такое? Чем ответил бы горячке предпринимательства, вытеснившего из душ сами понятия правоты и вины? Что противопоставил бы тому позору, с каким приготовились проводить на тот свет (отправить на историческую свалку, как говаривали когда-то марксисты) его сверстников, подошедших к последней черте, победители, пляшущие на руинах поверженного тоталитаризма?

         Сомневаюсь, чтобы он плясал вместе со всеми. Но, отыскивая смысл той неотвратимости, с какой произошло то, что произошло, он, наверное, обратился бы к категории, с которой работал всю жизнь, – можно назвать это Разумом, Законом, Роком, Неизбежностью, Долгом…

         "Ты должен, раз тебе досталось…"

         Вдумываясь сегодня в его поэтическое наследие, остро чувствуешь мотив, когда-то проходивший незамеченным. В любой момент всё может быть оборвано. В любой момент – всё измерено, промерено, отмерено. Незримое действующее лицо его лирики – "смертомер". Нет жизни без смерти. Смерть рождается в тот же момент, что жизнь. Щедрость жизни должна быть равна горечи смерти. "Кто жизни достоин, тот в смерти велик". Одинаково реальны, то есть естественны, закономерны и справедливы обе возможности: "быть осужденным на смерть или помилованным".

        Что это? Сконцентрированная на финальной точке некролатрия?

        Вовсе нет.

       Это нормальное мироощущение человека, рожденного в исторический миг передышки между двумя мировыми войнами и выросшего между нагайкой и пулей как главными аргументами века. Он не был аркадским пастушком, когда опекал овец в деревне своего детства, а знал, что пасет для солдат шинели, и только так мог оправдаться перед поколением отцов, которым досталось гнить в окопах и умирать от пуль.

        Это у него не "тема для размышлений"… хотя и "тема" тоже, но поэт мыслит не "темами", он дышит смрадом эпохи.

        Поэтому шишки на снегу кажутся ему гильзами, разбросанными после стрельбы. И врач у него приходит к больному с револьвером и лечит пулей. И дирижер на половине такта падает бездыханным. И водитель троллейбуса хватается за сердце, а троллейбус мчится вперед без управления.

       Человек, едущий в таком троллейбусе, думает: чем же все это кончится? Сгорим мы или свалимся в воду? Кому суждено сгореть, тот не утонет. А если утонет, то уже не сгорит.

       Надо отдать должное юмору, сопровождающему у Вациетиса пасьянсы такого рода, но выбор, сделанный за человека историей, далековат от смеха. Страха у человека нет, и шутки его горькие, а больше всего в его характере – дерзкого любопытства. В его зрачки вживлено знание о смерти, видение смерти. В длинной синей стрекозе он узнает холодное тело ракеты. Вся жизнь, от мига рождения, – война. Если первая смерть – твоя, то потом все до единой смерти – твои. Ничто не вечно, ничто не прочно. "Всё живет только миг, а уже через миг – всё иное…" "Мгновенью не дано промедлить и продлиться!.." "Зачем так быстро?.."

       О, как пронзали меня в годы нашей молодости переклички моих сверстников через прозрачные (тогда) межнациональные "окна"! Не без злорадства думал я тогда о наших "гонителях": Евтушенко вы заклеймите, Вознесенского отлучите, Рождественского будете учить уму-разуму, а вот Вациетис пишет так же, а его не тронете! Потому что он латыш!

       Жалкие были ухищрения… Вациетиса "трогали" свои: и отлучали, и клеймили, и учили уму-разуму.

       Да и не "так же" писал он, как "мои" русские сверстники, хотя я ловил переклички. Евтушенко долгими криками пытается разбудить безлюдье… Вознесенский ломает голову над тем, где звук: в скрипке или в воздухе внутри скрипки?.. И спешат, спешат…

       "Зачем так быстро?.."

       "Господи, быстро-то как…" – вздохнул Роберт Рождественский, вдруг поняв, что смерть наступит вот сейчас, и через мгновенье ничего уже не будет: ни писем в ХХХ век, ни вожделенного коммунизма, ни всемирного братства людей, преодолевших дикость… А будет – тишина.

       Тишина, в которую вслушивается Ояр Вациетис: "Как будто смерть в дверях – так звуки смолкли".

       Как же он жизнь-то дикую выдерживал – с такой его запредельной чуткостью, с такой зоркостью?

      А как справляется с мыслью о близящемся конце деревенская бабушка, которая шьет себе смертную рубаху и напевает веселую песенку – привет посылает своей смерти?

      Мудрец, пробороздивший море книг, живущий меж книжных полок… нет, среди штабелей книг, какие высятся по всем углам его жилья, – интеллектуал, находящий нужную ему книгу мгновенно, – не может уместить свое сознание в добрую душу бабушки! Поэт, написавший "Эйнштейниаду", не может уклониться от роковых вопросов, заглушить их бабушкиной песенкой. Он обречен колотиться об эту жизнь, доискиваясь: почему Западный фронт перекричал Роллана? Почему отравили Моцарта? Почему страданиям миллионы лет и сколько еще миллионов лет предстоит страдать человечеству? Поэтический телескоп повернут к звездам, на пальцах поэта стынет лунная пыль, люди, ожидающие от него ответов на проклятые вопросы, вот-вот придут, душу вынут, жизнь отнимут…

      А если нет?

      "А если никто не захочет отнять, значит, меня не было".

      Оксюморон, reductio ad absurdum, отрезвление нелепостью?

      Да хоть бы и так. Безумие мироздания, вмещаемое в судьбу индивида и принимаемое как твой личный жребий. Мета поколения. Мы – меченые, дети Человечества, граждане Мира, первопроходцы Вселенной. Нам предстоит крах.

      Нет ничего смешнее, чем вселенская всеотзывчивость в контексте последовавшего далее всемирного национального помешательства. Но великий латыш остается таким, каким был, – он мыслит себя не меньше чем гражданином Вселенной.

       "Преодолевает провинциальность", как готовы сформулировать эпоху спустя – его преемники, стучащиеся в двери Европы, а тем самым – в двери теперешнего цивилизованного человечества.

       Ояр мыслил человечество вовсе не так комфортно. Он смотрел "в очи вечности", а не в списки Всемирной Торговой Организации. Он соединял в себе прадедов и прапрадедов, правнуков и праправнуков – все поколения, как звезды, бессчетные. Звездный час для него – час горькой истины.

       Всё в один миг пересекается. И – пресекается.

       Вселенная обречена. Никто не избегнет общей судьбы. Мифы рушатся. Мудрец смотрит в глаза смерти.

       "Миф ХХ века" – гибельный выворот прекрасной сказки о китах, на которых держится мир: киты отравлены ядом химикатов, лежат, мертвые, на берегу Вселенной. Земля валится в бездну.

       Значит, всё бессмысленно, мнимо, обманно?

Существенный вопрос для преемников Ояра, излечившихся наконец от мифов ХХ века: от мифа о "всемирном братстве" и от прочих "химер". Но не получится пристроить Вациетиса ни к одному политическому поветрию постсоветской эпохи. Для него зло не имело закрепленного адреса – оно было всемирно: берите любого из "братьев-близнецов" безумного столетия – хоть коммуниста, хоть фашиста – и решайте, кто из них кому отвечал, кто зачинщик, кто больше сжег и потопил, кто успешнее превратил человека в манекен.

       Ответ поэта: "И поддельная плоть манекенов подернута подлинной влагой…"

       Что за подлинность? Дождь в августе? Горькие слезы опыта?

      Подлинность – великая поэзия. Если реальность предстаёт химерой, значит, процесс химеризации и есть реальность. Не ломайте скрипку, выясняя, где там музыка, – получите воздух, потерявший форму скрипки: немоту, пустоту, химеру, вакуум, подделку, мнимость.

        И не обрывайте барабанщика – получите тишину смерти.

        Так что же, мнимость реальности – форма существования реальности?

        Да. Реальность есть, как сказал древний философ. Кроме нее ничего нет. Русский сверстник Ояра Владимир Костров спародировал: "Жизнь такова, какова она есть, и больше – никакова!" Значит, надо жить так, словно каждый миг твоей жизни – последний. Как и призывали святые всех религий, божьих и безбожных: от католика Людовика Гонзаго до большевика Николая Островского.

       Ояр говорит: "Смерть в тот же миг, что и я, родилась". Говорит: "Понятым быть, не понятым, осужденным на смерть, помилованным – только тупая формальность". Говорит, что невозможно полюбить такую бессмысленность, как бессмертие ("долгое такое"). А полюбить можно… исполненный красоты и смысла бессмертник. Полюбить – человека, который тебе ответит. "Наимучительная из смертей – когда нас не любят. Наикороткая из смертей – когда мы любимы..." Сейчас последует поэтический сигнал эпохи Первого Спутника: "Корпус дрожит, и турбины ревут всею глоткой – я от тебя улетаю…" И тотчас – возврат ко всегдашней боли. От кого – "от тебя"? От любимой? Или от жизни? От жизни, "долгой такой, – и к жизни короткой лечу, и к смерти короткой…"

        Чего тут больше: философской неуязвимости или уязвленности духа, распятого на абсурдах эпохи? Но без того и без другого не было бы поэта Ояра Вациетиса.

         Как примирить этот сжигающий темперамент с ледяным Разумом, который ощупывает Пределы?

         Как жить с ощущением веры в человечество и с предощущением обреченности того, во что веришь?

         Как соединить бездны?

         Великий поэт – соединяет.

         Великий поэт – это ведь не качество стиха. Никак не касаясь фактуры (об этом могут судить только латышские читатели и критики, находящиеся внутри языковой ситуации), напомню, что великий Фет не был безупречным техником стихописания и уступал в этом, скажем, Аполлону Майкову. Но велик – Фет. Велик – Блок, который в технике стиха отнюдь не превосходил Брюсова и даже был тому кое-чем обязан. Велик тот, кто ставит проклятые вопросы, упирается в неразрешимые проблемы, распинается на несоединимых концах реальности. Величие поэта – в величии его души.

        Ояр Вациетис именно и смотрит в глаза неразрешимости. Поэт, присягнувший Разуму, знает его обреченность. Он не может отринуть то, что обречено. Потому что вместилище его Разума – Сердце.

        Он разрывается от жалости к поврежденной ветке, которую надо срезать.

        Он знает, что дерево, которое он сажает, умрет. Дальний потомок спросит: "Что это значит: дерево?" Чья вина? Да твоя – столько же, сколько и его. Потому что и ты, всё объясняя, каждый миг переспрашиваешь: "Что это было?"

        Поэт всё "знает": его мучает не столько ошибочность решений, сколько обреченность замыслов. Поэтому он не объясняет, он – заклинает. А если объясняет, то – относительность всего на свете и абсолютность этой относительности: взмах нагайки, вылет пули из ствола…

        Остановись же в полете, стрела,

не долетай до щебечущей птицы,

а возвратись в золотую лучину,

вновь заживи своей жизнью древесной,

густо покройся зеленой листвою

и зацвети к медосбору цветами,

не долетай до щебечущей птицы,

ждут ее в гнездышке малые детки –

мал мала меньше они…

        …Они?! Кем они станут: детки? Ведь среди них – будущие убийцы, которые теперь рождаются. И все пули, летящие в душу поэта, долетят до цели, особенно если выпало поэту жить в эпоху тотальной ненависти, которой давили тотальный страх. Все идеологические пули, выпущенные потомками, поразят его: за то, что жил при Советской власти и не боролся – принимал от нее звания и лавры… Впрочем, это вопрос сложный – она, власть, не очень знала, что с таким поэтом делать: то за кнут хваталась, то за пряник. Но даже тогда, когда она с ним боролась, он с нею – по-моему, нет. Он глядел сквозь химеры, он радовался августовским дождям, поливавшим манекены "влагой подлинности".

       Доживи он до новых времен, наверное, радовался бы и новым дождям, глядя, как они омывают новые манекены. И наверняка принимал бы звания и лавры. И глядел бы сквозь всё это.

       Судьба избавила его от новых искусов. Пережив свой пятидесятилетний государственный юбилей, он умер, оставив нам неразрешимый вопрос: что истиннее – мудрость мира сего или безумие перед богом?

       Или это одно и то же, как сказал апостол?

       И можно ли остановить жизнь, которая летит, как выпущенная в цель пуля?

       А что придёт вместо жизни?

       Под звяканье ложек, сквозь наглое ржанье и гам –

       застывшему разуму, выцветшим алчным глазам…

       гогочущей, сытой, дрожащей, как студень, толпе

       поет она так, словно в гору идет по тропе…

       Марис Чаклайс. Поет девушка в баре

       В ноябре 2003 года после долгого перерыва я вновь приехал в Ригу по приглашению Мариса Чаклайса на литературные чтения, посвященные наследию Ояра Вациетиса.

       На вокзале у вагона безупречно корректная Иева Чакла извинилась, что Марис не встречает лично: он заболел.

       – Каков диагноз? – с рассеянной вежливостью спросил я, ища глазами полузабытые башни Старого Города.

       Она произнесла короткое, как удар ножа, слово.

       Повисла пауза. Синее утреннее рижское небо стало чернеть. Я покосился на Иеву и подумал: вот оно, балтийское самообладание…

       – Но на вечер памяти Ояра Марис придет, – сказала она.

        Марис пришел. Меня поразила его худоба. И отрешенная грусть в глазах. Мы обнялись. Поговорить не удалось – на вечере всё было расписано по минутам.

         Через месяц его не стало.

         Теперь только книги, только книги. В них он неподвластен ничему.

         Ровно сорок лет назад – молодой, двадцатитрехлетний – писал:

         Если хвост оторвать от ящерицы,

         он отрастет.

         Но станет короче…

        Латышская четкость огранивает романтическое одухотворение расправившего крылья "шестидесятника". Я как-то услышал, что латышской душе свойственна математическая музыкальность. Интересное сочетание. То ли математическая четкость, ясность – способ от вязкой эмпирики взлететь в музыку… То ли музыка – способ из "дрожащей, как студень", обыденности взлететь в логику.

        …Крылья отрастут и у лебедей.

Но станут короче.

С каждой осенью,

С каждым разом –

Короче.

Смотрите –

Как голубоглазые добродушные мужчины

Укорачивают мечту!

        Написано – в 1963 году. Когда в далекой, но еще всесильной Москве упоенный своим великодушием Хрущев громил абстракционистов, имея в виду, что, вправив мозги, в конечном счете пощадит их. Пахло заморозками. Не смертным холодом, нет. Но холодком отрезвления, который уже набегал в голубые глаза мечтательных "шестидесятников".

        "Ничего, обойдется!" – думали самые умные, высчитывая дальность прыжка, на который еще способна храбрившаяся власть.

        …И весной, когда я вижу

лебедей,

я думаю: красота ли это,

если она оплачивается

такой ценой?

        До лебединой песни Марису предстояли четыре десятилетия, наполненные напряженной работой: сборниками стихов, которые выходили в Риге и в Москве в переводах лучших русских поэтов, – и славой, поставившей Мариса рядом с Ояром.

        Эта встреча была неизбежна.

       "…Холодным метельным вечером… печь полыхала голубым и желтым огнем. Кто-то положил мне руки на плечи и сказал: пойдем".

       Вместе и пошли. Семь лет разницы: Ояр Вациетис родился в последний (перед "переворотом" 1934-го) год "буржуазной демократии", Марис Чаклайс – в последний (до гитлеровского нашествия 1941-го) "мирный" год – эти семь лет не помешали ощущению общей судьбы.

       "Ведущий, ведущий, мне уже не страшно… Я знаю свой путь и себя, но всё же пока еще не оставляй меня…"

        Оба чувствовали крылья за спиной, оба летели "к огню, только к огню". Вопрос был в том, что и у мотылька крылья, и ему нельзя навредить. Микрожизнь и макрожизнь – пусть не примирить, но сопрячь. Если в природе это можно сделать относительно легко, то в мире людей – почти немыслимо. Поколение последних идеалистов, послевоенных романтиков, верующих преобразователей Вселенной и Человечества, – шло к своему финалу.

         Ояр – весь проникнут войной, пересекшей его детство, Марис – застал лишь эхо ее: тоненькие, прозрачные хлебные ломтики, игры в войну… да еще вот что: "парторг колхоза ходит в темных очках, постукивая палочкой…"

        При слове "парторг" нынешние идеологи вправе возопить о давлении тоталитаризма на беззащитные души, но если вчувствоваться в тогдашнее состояние людей, то все не так однозначно: "Конечно, могло быть лучше, но все одеты и сыты… Оделась и Земля за двадцать лет. За двадцать лет Земля опять готова…"

        Написано – в 1966-м, через двадцать лет после конца войны.

 

 

        Финал стихотворения:

        "…Земля опять готова – к чему?"

        Прибавьте 20 лет и оцените чутье поэта, самим смыслом дара обреченного предчувствовать поворотные эпохи истории. Душу выжигают такие предчувствия. А все равно приходится глядеть в глаза… Так чему же?

        А вот – "на мотив Райниса":

Да, наш народ умрет…

Как жизнь иссякнет…

Но с ним и человечество умрет,

и все народы, малые, большие,

и в беге остановится Земля

и отряхнет могилы и надгробья

с их надписями: "Смерть – мои плоды" –

и атомные станции, и ясли,

и Пиебалгу, и Москву, и Рим,

и наши истины, и лжелегенды

с печалями и без – по всем ветрам

развеет без надежды превратиться

хоть в малую звезду…

        Но человек, вместивший такую перспективу, может хотя бы "пожалеть пичугу"… больше: лебедя, лебедя! – и все же не избежит, стоя над птицей, у которой перерезано горло, вопроса: какой ценой?

        Смерть Ояра еще раз заставила взглянуть в глаза неотвратимости:

        "Яркий свет еще погаснуть не успел. И поэтому никто не разглядел: он ли это, кто исчезнул в глубине? Иль созвездия сместились в вышине…"

        Как поэт, Марис Чаклайс был наделен отчетливым чувством космоса – не того астрономического, где пролегают "пыльные тропинки далеких планет", а вселенски-целостного, объемлющего запредельно великое и предельно малое. Это ощущение настолько органично, что Чаклайс почти никогда не делает его специальной поэтической темой, но оно – в наклоне пера. Перечитывая Чаклайса, можно расслышать, как растет травинка и сшибаются танковые армады; он словно бы уходит от ответа на неизбежный вопрос: так что же сильнее – травинка или танк, сминающий травинку? Любой ответ на такой вопрос – ничто перед возможностью вновь и вновь задавать проклятые вопросы – Истории, Небу, птичке с крылышками, учителю школы в Крагуеваце, имперскому идеологу, антиимперскому идеологу…

         "Умирающие империи, приборы и танки съедает ржавчина. Но история съедает и ржавчину. Во имя неизвестной, но свободы полных голубизны глаз неба я держу урок".

         Это написано в 1982 году, на взлете Музы, достигшей зенита, в середине пути. Уже накренилась История от стабильности и застоя к череде разрывов и распадов, еще едва заметно, еще совершенно неправдоподобно – если представить себе твердыни сверхдержав, вещающих миру о своей незыблемости стальными голосами дикторов.

         Поэту, вслушивающемуся в этот металл, достаточно едва уловимого сбоя:

В телевизоре

Голос дрогнул едва:

Будет ли день и его синева?

       Тонкий сбой голоса – фирменный прием Мариса. Он не позволяет себе ни топорных вердиктов, ни баррикадных конфронтаций, но если поэзия оказывается во чреве бара, среди звяканья ложек и наглого ржания – надо ж было в 1972 году так почувствовать подступавшую оргию потребления! – если все-таки эпоха жует вставными челюстями и рыгает от сытости, – поэзия проходит сквозь всё это. "Словно в гору идет по тропе". И в небо – по траектории орла. Или мотылька. Неважно. Никакого грохота.

        Братание с вечностью в послевоенном советском поколении по традиции освящено было космическим панибратством Маяковского, который тягался с Богом и был уверен (как он не без оснований полагал, братаясь также и с Пушкиным), что "у нас в запасе вечность".

         В Ояре, к примеру, было куда больше ораторской размашистости, чем в Марисе. Но и Марис не ушел от проблемы. Его герой не братается с вечностью. Он думает о ней про себя. Он не летит в будущее на трансконтинентальном лайнере – он идет пешком. И говорит о вечности – сам с собой. Рискуя, разумеется, прослыть чудаком.

       Между откровением духа и аттракционным чудачеством – грань, которую Марис, обладавший врожденным тактом и чувством меры, не переходил никогда. Хотя диалог с потусторонним был настолько для него важен, что среди русских литературных критиков сложилось мнение, будто Чаклайс – едва ли не поклонник некролатрии. Его проникновенные стихи на эту тему (например, о Хароне), не лишенные, впрочем, шутливой окраски (Харон извиняется, что перевозит души только в одну сторону), – такие стихи вроде бы подтверждают вышеприведенное мнение… с тем уточнением, что смерть у Чаклайса – не обрыв бытия, не переход в ничто. Смерть – инобытие. "Придет, за руку возьмет – в деревьях исчезну…" Смерть – прощанье. "Душа, как с ветки лист, срывается, и человек, боясь разлуки, застыв, как памятник, прощается, к листве протягивая руки…" Смерть – встреча в ином пространстве. "Снова солнце в окне, и птичий галдеж, и земля в расцвете. – Неужели ты еще раз придешь? – меня спросят дети…"

        Финал – перекличка со знаменитым: "Но в жизни новой друг друга они не узнали".

У Мариса:

Снова солнце в окне, опять цветы,

одна тень, одна мысль темна лишь:

все мы будем однажды цвести, но ты –

ты меня не узнаешь.

Узнаем. По песне, что идет в гору по тропе.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Рисунки Елены Татаринцевой

Фото Натальи Меньшиковой